МИХЕЕВА Инна Николаевна,
ведущий инженер отдела аспирантуры и докторантуры МарГУ
Место человека в картине мира в романе А. Белого “Петербург”
(редакции 1913 и 1922 годов)
Всегда стремившийся к возвышенным идеалам, Андрей Белый вошел в литературу с теургической идеей жизнестроения. В 1903 году он даже стал идеологом и вдохновителем кружка “аргонавтов”, эсхатологической целью которого было пересоздание мира по возникающей в их сознании идеальной модели1 . Однако разуверение в собственной миссии звучит уже в конце первого поэтического сборника и в последующем лишь драматизируется.
Разочарование в символистской мечте все сильнее приближало художника к мироощущению авангардистов: перестали работать прежние философско-эстетические категории, в которых мир и человек могли быть осмыслены в их целостности, и вновь возникла естественная потребность поиска онтологических оснований — как мира и человека, так и основ искусства во всех его видах2 .
Исследователи сходятся во мнениях о том, что на рубеже веков происходит кризис веры3 . Сформировалась оппозиция многовековой культуре, оспаривающая роль ведущего мировоззрения для значительной части интеллигенции. Это проявилось в том, что некоторые представители русского символизма увлеклись эзотерическими, оккультными учениями (теософия, антропософия). Оккультизм, существовавший в сознании многих русских литераторов (А. Белого, В. Брюсова, Вяч. Иванова, М. Волошина, К. Бальмонта, Н. Гумилева, В. Ходасевича, О. Мандельштама и др.), воздействовал на смысловой строй их произведений, заставлял перестраивать личность4 . Опасность здесь таится и для читателя, поскольку “модернизм стремится не расширить у зрителя представление об окружающей действительности, а воздействовать на его систему восприятия, на наш ментальный аппарат, конструирующий картину мира”5 .
Оккультизм стал роковым явлением ХХ века. Современными исследователями уже доказано, что нацизм базировался на эзотерической теории; адепты теософии переходили к фашистской практике6 . Плоды этого явления мы можем наблюдать и в нынешней действительности: все современные тоталитарные секты принадлежат оккультной религии, чьи корни уходят в теософию Е.П. Блаватской7.
На пороге ХХI века мы стали свидетелями широкомасштабной религиозной экспансии со стороны оккультизма, сектантства, целью которых является постепенная духовная колонизация русского народа8 . Именно поэтому сегодня наше общество более чем когда-либо нуждается в видении и осознании истоков этого явления ХХ века, породившего переворот социокультурного менталитета.
В современной филологической науке уже стало общепринятым представление об отражении менталитета того или иного народа в языке.9 Не случайно начало ХХ века ознаменовалось грандиозной попыткой изменения языка, при которой происходит тонкая подмена понятий, когда ключевые слова приобретают другое значение; они несут в себе совсем иную смысловую или эмоциональную нагрузку, чем та, которая изначально в них заложена, и люди невольно начинают мыслить иными категориями10. Понятийная подмена слов на сознательном и бессознательном уровне влекла за собой и смену концепции мира и человека. Образованнейший русский священник и богослов о. Павел Флоренский в письмах к А. Белому, декларировавшему близость антропософии и христианства, писал, что не стоит обманываться внешней схожестью некоторых слов и формул, употребляемых в Православии и антропософии. Возможно совершенно нехристианское толкование традиционных православных формул. Теософы даже при заимствовании ими христианских слов все равно говорят на другом, совсем не христианском языке11. О влиянии антропософии на А. Белого материал обобщен в монографии Н.А. Богомолова “Русская литература ХХ века и оккультизм”12 . В период увлечения учением Р. Штейнера писатель начинает работу над своим романом “Петербург”, в котором и отразилась антропософская концепция13 .
Одним из первых критиков романа, которому автор сам читал “Петербург” еще по рукописи, был современник А. Белого — Вяч. Иванов. Именно он, болезненно переживавший, как и сам А. Белый, за судьбу России, увидел в этом романе “подлинное вдохновение ужаса” 14.
Над “Петербургом” А. Белый работал весьма продолжительное время. Между первой редакцией романа (альманах “Сирин”, 1913) и последней существенной его переделкой (Берлин, 1922) прошло девять лет. Быстрая смена исторических событий того времени меняет и мировоззрение писателя. Итак, перед нами две редакции романа “Петербург” — “сириновская” 1913 года и “берлинская” 1922 года.
Исследованию романа “Петербург” посвящено большое количество научных трудов, однако вопрос о соотношении редакций еще не устоялся. Изучением различий редакций занимались такие исследователи творчества А. Белого, как Р.И. Иванов-Разумник15, К.В. Мочульский16, Л.К. Долгополов17, О.А. Клинг18, но мнения ученых разошлись.
В настоящее время некоторые аспекты картины мира в романе “Петербург” остаются мало разработанными. А именно, картина мира предстает объективным показателем мировоззренческой основы личности, поскольку, как писала Т.М. Николаева, картина мира обнаруживается через язык, и “манипулировать ею носитель языка не может”19. Соотношение мира и человека в романе мыслится как соотношение города и человека. Петербург изначально выступал как некая модель мира А. Белого, в котором живет его поколение. Особенно убедительным представляется сравнение текста двух редакций романа “Петербург” для выяснения тех изменений, которые происходили в мировосприятии А. Белого в период с 1913 по 1922 годы.
В христианской картине мира, являющейся основополагающей в русской культуре, особое место отводится человеку. Здесь человек есть высшая форма тварного бытия, и этот статус определяет место человека в мире. В романе А. Белого “Петербург” реализуется антропософское, оккультное миропонимание20, далекое от православного. Здесь люди находятся во власти города; человек немеет, теряет свой человеческий статус: “Явление атмосферы — поток людской; тут люди немели”21. Здесь нет не только лика, но и лица, нет человека, существует “людской поток” как “явление атмосферы”. Если христианская космология утверждает в человеке возможность и обязанность властвовать над природой, быть хозяином природы22, то в романе А. Белого человек не властен даже над тем, что создано его руками.
Здесь сам город персонифицирован, он проявляет свою волю, умеет выражать эмоции: “оттуда испуганно поглядел Васильевский остров…”23; “Хмурился Летний сад” (II, 123). В это же время человек дан в безликой массе, он безволен, лишен индивидуальности: “Субъект … циркулировал в бесконечность проспектов без всякого ропота — в потоке таких же, как он…” (II, 27). При этом город дан в романе как персонифицированное зло, которое активно вмешивается в действительность, влияет на человека. Вечная изморось Петербурга поливает прохожих, и “вместе с тонкою пылью дождя инфлуэнцы и гриппы заползают под приподнятый воротник” (I, 58); “разевает на Невский витрина свою огненную пасть; всюду десятки, сотни адских огненных пастей”.
Здесь вещи живут самостоятельной жизнью, действуют, становятся равноправными в мире с людьми: “золотые трюмо отовсюду глотали гостиную” (II, 24); “отовсюду бросились горки фарфоровых безделушек” (II, 25); “со стола поднялась длинноногая бронза” (II, 24). При этом зачастую активность оживших вещей страшна. Например, речь идет о журнальчиках, “кровавые обложки которых на кишащих людом проспектах размножались в те дни с поразительной быстротой” (II, 23). Экспрессивный эпитет “кровавый” вызывает негативные эмоции; поэтому страшно, когда негативное увеличивается, “размножается”. Кроме того, здесь сами люди обезличены. Слово “люд” указывает на собирательное множество, а глагол “кишеть” в словаре С. Ожегова имеет два значения: 1) шевелиться, копошиться (о множестве), например, кишеть муравьями; 2) быть наполненным множеством шевелящихся, копошащихся существ, например, трущобы кишели крысами24 . Таким образом, семантическое поле, образуемое этим словосочетанием, имеет негативный эмоциональный оттенок. К этому контексту подключается и своеобразное авторское устойчивое выражение в романе, которое А. Белый настойчиво повторяет: “кишащая бациллами вода”. Так образуется общее семантическое поле с единой эмоциональной и смысловой доминантой.
Люди представлены как безликое множество, не отличимое от самых примитивных организмов тварного бытия, в то время как предметный мир персонифицируется, множится. Город как олицетворение зла своим бытием в этом мире вытесняет людей с исконно принадлежащего им онтологического места.
Автор сравнивает людей на Невском проспекте со сколопендрой — ядовитым членистоногим насекомым, укус которого очень болезнен и может привести к смерти. Человек становится “члеником”, “туловищем” многоножки, при этом перестает быть собственно человеком: “Не было на Невском людей; но — ползучая, голосящая многоножка…” (II, 214). Человек здесь мыслится не как высшая форма тварного бытия, а как “объект потребления”, икринка, являющаяся лишь частью Петербурга: “Так вот тело влетающих на панель индивидуумов превращается на Невском проспекте в орган общего тела, в икринку икры: тротуары Невского — бутербродное поле” (I, 472). Обратим внимание, что А. Белый употребляет слово “индивидуум”, которое, в отличие от понятий “личность”, “индивидуальность”, содержит в себе представление лишь о биологической сущности человека (вид homo sapiens).
Н. Бердяев, указывая на сходства и различия Ф. Достоевского и А. Белого, писал: “Человека Достоевский воспринимал органически-целостно, всегда видел образ Божий в человеке. А. Белый принадлежит новой эпохе, когда пошатнулось целостное восприятие образа человека, когда человек проходит через расщепление”25 . Это “расщепление” в романе “Петербург” ощущается наиболее остро, поскольку человек, находящийся под властью города, им порабощен, и город как воплощение зла способствует разрушению целостности личности. В “берлинской” редакции романа мы наблюдаем не только разрушение целостности личности, но зачастую и ее исчезновение. Приведем такой пример:
Уже в “сириновской” редакции люди предстают в весьма неприятном виде; глядя на них, нельзя сказать, что человек — высшая форма тварного бытия. Однако в сокращенной редакции слова “люд” и “народ” исключаются, при этом теряется человеческий статус, существует только некий “рой”, претендующий на исконное онтологическое место человека.
Еще один пример:
… а горизонт из мест казался размазанной сажей, раздышалось там сажей полуторамиллионное население (I, 204).
… а горизонт раздышался там сажей (II, 91).
В.В. Зеньковский писал о том, что “нет зла как сущности, но нет и безличного зла — зло всюду живо в личном чьем-нибудь бытии”26 . В петербургском мифе, продолжением которого является “Петербург”, зло связано с личностью Петра I. Не случайно в роман А. Белого включено представление о том, что Петр открыл “адские кабачки” и “народ православный” стал бражничать: “С призраком долгие годы здесь бражничал православный народ: род ублюдочный пошел с островов — ни люди, ни тени, — оседая на грани двух друг другу чуждых миров” (I, 62). Это близко к созданию авторского мифа о зарождении греха, о проникновении зла в человеческую личность. В результате восприятия зла человеком меняется его место в картине мира. Зачавши грех, “православный народ” породил неких существ: это “ни люди, ни тени”. Данное выражение в контексте романа сходно с выражением “ни живые, ни мертвые”. Человек потерял прежнее онтологическое место и, лишившись одного статуса, не приобрел другого, поэтому он “чужд” и миру призраков, и миру людей.
Промежуточное положение, положение “на грани” порождает и онтологическую неопределенность, неустроенность, неприкаянность. Концепция человека на грани двух миров, человека “неприкаянного” соответствует обеим редакциям романа. Однако заметим, что в “берлинском” издании зло еще больше “паразитирует” на всем светлом, что может родиться в душе человека.
С этим связана существенная трансформация в тексте 1922 года субглав, в которых персонажи встречают белое домино. По замыслу писателя, этот образ в романе противопоставлен всему темному, страшному, однако в “берлинской” редакции герои воспринимают “печального и грустного” уже в ином виде, нежели в тексте “сириновского” издания.
Приведем пример встречи с белым домино Александра Ивановича Дудкина:
Обращает на себя внимание то, что старославянизм “чело”, вводящий высокую лексику, А. Белый в “берлинском” издании заменил нейтральным словом “голова”. Наряду с этим фраза “сириновского” текста “светлый свет золотой” в сокращенной редакции сжимается до одного лишь слова “свет”. Однако в плеоназме “светлый свет золотой” значения слов обогащают друг друга. Его семантическое поле в романе включает в себя и авторское представление о Спасителе, оставленное в статье “Священные цвета”: “Его лицо должно быть бело, как снег; глаза — два пролета в небо — бездонные, голубые; золотые, густые волосы; уста — кровавый пурпур; на лице черты святости. Снеговой оттенок чела…”27
Однако убирание всех этих сходных черт в “берлинском” издании (“светлый свет золотой” от чела, белизна щек, невыразимый взор) связано с тем, что герою здесь не может открыться сияние Божественной славы. Человек в тексте 1922 года менее восприимчив к добру, чем к злу, поэтому если в редакции 1913 года белое домино произвело изменение в Александре Ивановиче (после этих встреч “видел-невидел”, “слышал-неслышал”), то в “берлинском” издании встречи с “печальным и грустным” для героя проходят бесследно.
Для сравнения возьмем субглаву “Белое домино”, где также является “печальный и грустный”, но уже Софье Петровне Лихутиной:
Перед нами два почти идентичных отрывка, в которых А. Белый изменил некоторые детали, но при вчитывании они оказываются весьма существенными.
В “сириновском” издании сказано, что Софья Петровна “на миг поняла, что такое перед ней”, а в поздней редакции ей лишь “показалось, что поняла”. В тексте 1913 года появляется ощущение приподнявшейся над тайной завесы, ощущение того, что героиня прикоснулась к чему-то невыразимому, не “прозаическому”. Сами слова “но прозаически” загремела пролетка, “сутулый, заспанный” Ванька показывают, что до этого ситуация не была обычной, прозаической. С другой же стороны, изъятие этого момента из “берлинской” редакции меняет и ситуацию, она уже лишена покрова таинственности. Об этом свидетельствует и то, что в “сириновской” редакции очертание “дивное”, ощущение таинственности передается и фразой “оно медленно приложило палец к устам”. Некая медлительность, старославянизм “уста”, вводящий высокую лексику, создают особую атмосферу. А в тексте 1922 года уже нет определения “дивное” очертание, здесь оно просто “велело молчать”. Таким образом, в редакции 1913 года ощущается прикосновение к чему-то удивительному, некое откровение, а в издании 1922 года только иллюзия, проза.
Пожалуй, единственный герой, на которого в “сириновском” тексте белое домино может активно воздействовать — это Николай Аполлонович. Он единственный способен к катарсису. И душевный переворот Николая Аполлоновича показан в обеих редакциях романа. Однако, если в “сириновском” издании после этого прозрения герой способен увидеть благой свет белого домино, то в “берлинском” тексте и он лишился возможности воспринимать благое.
Так в субглаве “Журавли” следующим образом описана встреча Николая Аполлоновича и белого домино:
В “сириновской” редакции Белый говорит о душе, о “благом” свете, который проникает в душу, в сокращенной же редакции душа уже не упоминается, “печальный и грустный” ее не затрагивает. И если в тексте 1913 года светлый свет, проникнувший в Николая Аполлоновича, породил изменения — в душе героя “раздалось что-то, бывшее сжатым”, то в позднем тексте белое домино не оказывает действенного влияния на человека, душа здесь уже не освобождается.
Обращает на себя внимание и то, что в “сириновской” редакции в этой же сцене несколько раз употребляется слово “милый”, свет в душе породил “умиление”, что принципиально исключено в “берлинском” издании: в тексте 1913 года милые журавли, милый проспект, милые прохожие, “Николай Аполлонович … тоже грустный и милый (как и все теперь милые)” (I, 579). Показательно и то, что даже “котелковый поток” на проспекте, который давался безликой “кишащей” массой, обратился в людей: “Все эти тут проходящие лица — проходили задумчивы, невыразимо грустны” (I, 579), — люди в глазах Николая Аполлоновича обрели лица, эмоции. Однако и этот момент исключен из текста 1922 года, герой по-прежнему одинок; проникновение в душу благодати здесь невозможно.
При этом, если в “берлинской” редакции свет белого домино не проникает в души героев, то этого нельзя сказать о темной силе. Фрагменты романа, в которых говорится о проникновении зла в душу человека, в сокращенной редакции остались без изменения. В “берлинской” редакции происходит более активное, чем в “сириновском” тексте, вторжение зла в реальную действительность; зло оккупирует души людей, которые здесь более уязвимы.
При этом, с уменьшением роли белого домино в судьбах героев А. Белый, сокращая роман, убирает из текста 1922 года ряд молитвенных реплик, принадлежащих различным персонажам. Так, например, в “берлинском” издании не стало фразы гренадера: “Господи, Иисусе Христе! Спаси и помяни Ты нас!” (I, 202). Убирается и фраза Степки, которая заканчивала вторую главу: “Ей, гряди, Господи Иисусе!” ( I, 209). Трижды произнесенную в “сириновском” тексте фразу Семеныча “Прости прегрешения наши, о, Господи!” (I, 613) в “берлинской” редакции автор оставляет только один раз. При этом А. Белый из текста 1922 года убирает и авторскую фразу “Во царствии Твоем, помяни его душу, о, Господи” (I, 639), которая относилась к “венценосцу” — убиенному Павлу I. Из “берлинского” текста убирается и фраза Александра Ивановича Дудкина: “Вспомнилось: Со страхом Божиим и верою приступите” (I, 503). Этими словами в Божественной Литургии начинается Таинство Причащения. Если Дудкину вспомнилась эта фраза, значит герой когда-то все же бывал на исповеди и причастии. И теперь, вспомнив это, он понимает, что они с Николаем Аполлоновичем “переступили какой-то душевный закон: становились преступниками” (I, 503). Осознание своего греха — первый шаг на пути к раскаянию, спасению души. Но именно этот эпизод исключен из “берлинской” редакции; герою здесь не открывается Истина.
Таким образом, “берлинская” редакция, по сравнению с “сириновской”, уже менее наполнена памятью о Боге. В картине мира редакции 1922 года человек менее восприимчив к добру, чем к злу, он лишен возможности впустить в себя благое. Белое домино как антагонист теневому миру не оказывает здесь действенного влияния на человека, потому что душа последнего закрыта для Истины. Поэтому в “берлинской” редакции человек не ощущает прикосновения к чему-то удивительному, таинственному, к откровению. Если человек, потерявший свое онтологическое место, в “сириновском” тексте еще может найти хоть какое-то утешение, временно “отвести душу”, то в поздней редакции он отгораживает себя от света, добра, а, следовательно, и от преодоления душевного смятения, от возможности восстановления целостности личности.
Существование альтернативы этой страшной действительности в картине мира, этого “немирного” состояния души, ставится под сомнение. Онтологическая бездна, над которой ощущал себя и своих современников А. Белый, очевидно, в период с 1913 по 1922 годы, не была преодолена, а только увеличилась.